ВОЗВРАТ 

 
Ноябрь 2002, №9   

     Эссе______________________________________

   

 

                                    О писателях и литературе

 

 

        

        Лев Шестов         (Шварцман)

     русский философ-      экзистенциалист, литератор

1866-1938  

 

 

 

 

 

 

 

 

 

     Тайна внутренней гармонии Пушкина. - Для Пушкина не было ничего безнадежно дурного. Даже больше: все было для него пригодным. Хорошо согрешить, хорошо и раскаяться. Хорошо сомневаться, еще лучше верить. Весело обув железом ноги, мчаться по льду, уйти побродить с цыганами, помолиться в храме, поссориться с другом, помириться с врагом, упиться гармонией, облиться слезами над вымыслом, вспомнить о прошлом, заглянуть в будущее. Пушкин умел плакать, а кто умеет плакать, тот умеет и надеяться. Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать”, - говорит он, и кажется, что слово “страдать”, так украсившее стихотворение, появилось случайно, ввиду того, что не нашлось более подходящей рифмы к слову “умирать”. Дальнейшие стихи, предназначенные объяснить слова “мыслить и страдать”, служат тому доказательством. Пушкин мог бы повторить за древним героем: опасность опасна для других, а не для меня. В этом тайна его гармонических настроений.

   Ницше и Достоевский являются типическими обратными симулянтами, если так можно выразиться. Они притворялись душевно здоровыми, хотя были дущевно больными. Они хорошо знали, что больны, но проявляли свою болезнь лишь в той мере, в которой чудачество сходит еще за оригинальность. С чуткостью, свойственной всем, находящимся в постоянной опасности, они никогда не переходили за известную черту. Топор гильотины общественногог мнения всегда висел над ними: стоило бв только неловким движением зацепить веревку, и казнь совершилась бы сама собой. Но они умели уберечься от лишних движений.

    Настоящий писатель  б р е з г у е т   говорить понаслышке о вещах, которых он сам не видел. Ему кажется унизительным и скучным гимназическое занятие - рассказывать “своими словами” то, что он вычитал в чужих книгах. Да ему и не до того!

     Всяк кулик свое болото хвалит: Лермонтов видел признак духовного аристократизма в ослепительной белизне белья и всегда заставлял одеваться своих любимых героев со вкусом. Достоевский, наоборот, презирал “внешность”; на Дмитрии Карамазове грязное белье, и это ставится ему в заслугу или почти в заслугу.

     Das ewig Weibliche (Вечно женственное)  у  р у с с к и х  п и с а т е л е й. - Пушкин и Лермонтов не боялись женщин и любили их. Пушкин, доверявший своей натуре, любил много раз и всегда воспевал тот род любви, которому он предавался в данную минуту. Когда он увлекался вакханками, он воспевал вакханок. Когда он женился, он забывал свои молодые увлечения и выше всего ценил скромную смиренницу, жену свою. Синтетический ум, вероятно, не знал бы, что ему делать со всеми видами любви Пушкина. Которому отдать предпочтение? А не отдать предпочтение нельзя, ибо как иначе получить единство? Не лучше обстоит дело с Лермонтовым. Он всегда бранил женщин, но, как еще заметил Белинский после короткой встречи с ним,  больше всего на свете любил женщин - и опять-таки не женщин какого-либо определенного типа и душевного склада, а всех интересных и увлекательных женщин: дикую Бэлу, милую Мэри, Тамару, словом, без различия племен, наречий, состояний. И с Лермонтовым моралист (или синтетический ум - это одно и то же: поскребите синтетического философа и вы найдете моралиста) ничего не может поделать. Каждый раз, когда Лермонтов любит, он уверяет, что его любовь очень глубока и даже нравственна, и так горячо и искренне об этом рассказывает, что совестно его судить. Один Вл.Соловьев не побоялся выступить с обличениями. Он и Пушкина и Лермонтова привлекал к ответственности по поводу нарушения различных правил морали и даже утверждал, что это не он сам судит, а что он только глашатай Судьбы.  И Лермонтов, и Пушкин заслужили смерти своим легкомыслием. Но кроме Вл.Соловьева никто не тревожил памяти великих поэтов. Гр.Толстой, разумеется, не в счет. Гр.Толстой не может простить Пушкину его распутной жизни и даже для приговора не считает нужным обращаться к Судьбе за ее согласием. У Толстого мораль достаточно сильна, чтобы справиться с таким великаном как Пушкин, и обходиться без всяких союзников. У Толстого мораль всегда крепнет, когда ей предстоит большое дело. Слабого, склонного к уступкам противника, она же бех долгих разговоров милует и освобождает от ответственности, но зато она никогда не прощает гордости и самоуверенности. Если бы приговоры Толстого приводились в исполнение, - давно были бы уже разрушены все памятники, поставленные Пушкину. И главным образом, за пристрастие поэта к “вечно женственному”. В таких случаях Толстой неумолим. Он признает и понимает еще любовь, которая своей целью имеет основание семьи. Но не больше. Любовь Дон Жуана кажется ему смертным грехом. Помните рассуждение Левина по поводу падших, но милых созданий и пайка? Левин затыкает глаза и уши, чтоб только не слышать рассказов Стивы Облонского. И негодует, возмущается, забывает даже обязательное для него сострадание к падшим, которых он грубо называет “тварями”. С представлением о “вечно женственном”  у Толстого неразрывно связана мысль о соблазне, грехе, искушении, о  в е л и к о й   о п а с н о с т и. А раз опасность, следовательно, прежде всего нужно остерегаться, т.е. по возможности дальше держаться. Но ведь опасность - это дракон, который приставлен ко всему, что бывает важного, значительного, заманчивого на земле. И ведь затем - как человек не оберегайся, рано или поздно судьбы ему не миновать: придется столкнуться с драконом. Это ведь аксиома. Пушкин и Лермонтов любили опасность и потому свободно подходили к женщинам. Они дорогой ценой заплатили за свою смелость - зато жили легко и свободно.Ведь в сущности, если бы они хотели заглянуть в книгу судеб, они могли бы предотвратить печальную развязку. Но они предпочитали без проверки полагаться на свою счастливую звезду. В нашей литературе Толстой первый (о Гоголе здесь не может быть и речи) начал бояться жизни и не доверять ей.  И первый начал открыто морализировать. Поскольку того требовало общественное мнение и личная гордость – он шел навстречу опасности, но ни на шаг дальше. Оттого-то он и избегал женщин, искусства и философии. Любовь an sich [немецк.- В себе, сама по себе], т.е. не приводящая к семье, как и мудрость an sich, т.е. размышление не обусловленное практическими целями, или искусство ради искусства, представлялись ему величайшими соблазнами, неминуемо губящими человеческую душу. Когда он заходил слишком далеко в своих размышлениях, его охватывал панический ужас. “Мне начинало казаться, что я схожу с ума, и я уехал на кумыс к башкирам”. Такие и подобные признания вы встречаете очень часто в его сочинениях. И ведь иначе с соблазнами бороться нельзя: нужно сразу, резко оборвать себя иначе будет поздно. Толстой сохранил себя только благодаря врожденному инстинкту, всегда своевременно подсказывавшему ему верный выход из трудного положения. Если бы не эта сдерживающая способность, он вероятно бы плохо кончил бы, как Пушкин или Лермонтов. Правда, могло случиться, что он выведал бы у природы и рассказал бы людям  несколько важных тайн - вместо того, чтобы проповедовать воздержание смирение и простоту. Но это счастье выпало на долю Достоевского. Достоевский, как известно, тоже имел очень сложные и запутанные дела с моралью. Он был слишком исковеркан болезнью и обстоятельствами для того, чтобы правила морали могли пойти ему на пользу. Душевная, как и телесная гигиена, годится только для здоровых людей, больным же, кроме вреда, она ничего не приносит. Чем больше путался Достоевский с высокими учениями о нравственности, тем безысходнее он запутывался. Он хотел уважать в женщине человека и только человека и доуважался до того, что не мог видеть равнодушно ни одной женщины, как бы безобразна она не была. Федор Карамазов и его история с Лизаветой Смердящей, - в чьей еще фантазии могли родиться такие образы? Достоевский, конечно, бранит Федора, и это, по обычаям, существующим в нашей критической литературе, считалось достаточным, чтобы снять с него всякие подозрения. Но есть и иной суд. Если писатель доказывает вам, что нет такой отвратительной мовешки, которая своим безобразием могла бы вас заставить позабыть, что она женщина, и если для иллюстрации этой оригинальной идеи рассказывается история Федора Карамазова, с безобразной идиоткой, полуживотным Лизаветой Смердящей, то перед лицом такого “творчества” сохранить привычную доверчивость по меньшей мере неуместно. Иное дело о ц е н к а  идей и вкусов Достоевского. Я отнюдь не берусь утверждать, что мы, склонные разделять точку зрения Пушкина и Лермонтова и умеющие разглядеть das Weibliche только в интересных, красивых и молодых женщинах, имеем какие бы то ни было преимущества пред Достоевским. Нам, разумеется, не возбраняется жить по своим вкусам и даже бранить, как Толстой, некоторых женщин тварями. Но утверждать, что мы выше, лучше Достоевского - кто дал нам такое право? Елси судить объективно, то все данные за то, что Достоевский был лучше, по крайней мере, видел больше, дальше. Он умел там найти своеобразный интерес, разглядеть das Weibliche, где мы ничего не видели, где даже сам Гете отвернулся бы. Елизавета Смердящая не тварь, как сказал бы Левин, а женщина, способная хоть на мгновение возбудить чувство любви в человеке. А мы думали, что она ничтожество, хуже, чем ничтожество, ибо возбуждает отвращение. Достоевский сделал открытие, а мы со своими тонкими чувствами опростоволосились?! Его изуродованное, ненормальное чувство обнаружило великую чуткость, которой не научила нас наша высокая мораль... И путь к великой истине на этот раз, как и всегда, ведет через безобразие? Идеалиста не согласятся с этим. Они справедливо опасаются, что до истины не доберешься и завязнешь в грязи. Идеалисты расчетливые люди и вовсе не так глупы, как можно думать, если принимать в соображение только их идеи.

                                                                           Подготовил Г.Меш

НАЧАЛО                                                                                                                 ВОЗВРАТ